Отец поглядел с сумрачной горечью:

– Я сам мнил льзя, ан… неможно… А коль доберется Давыдыч до Орды, худо будет нам всем!

– Значит? – трудно понимая отцову заботную речь, вопросил Семен.

– Значит, вы будете заложниками у хана… Или Александр… Ежели не приедет раньше меня! Его тоже зовут, с сыном. По просьбе… по извету моему!

Симеон медленно поднял взгляд и с жалостью поглядел в очи отцу.

– Да! Да! – зло продолжал Калита. – Воззри и помысли! Слыхал, как дядья покойные, Андрей с Дмитрием, резались? Всю землю залили рудой! Переслав до пепла сожгли! Кто виноват?

– А по-божьи?

– Не сговорить! Сговорил Костянтина, когда обессилил Ростов!

– Маша тебе помогла! – с упреком возразил Симеон.

– Да! Сестра твоя! Да! Я и тебя и себя отдал в жертву! – Калита задышался, замолк. Остывая и отводя глаза, выговорил: – Ныне не столь и боюсь! Грамота есть у меня. Акинфич привез. Дорогая грамота. Должна пересилить все тверские посулы, ежели с умом ее явить Узбеку!

Симеон слушал разгарчивый говорок отца, и его мутило. Любовь к родителю боролась с отчаянием, горе делало его несправедливым. Хотел – и не смог, не удержал в себе:

– Отец! Есть ли что-нибудь, от чего мы уже не отступим и ради чего возможем приять, ежели придет такое, и язвы, и крест, и муку крестную? Есть ли святыни для нас? В чем нас уже не согнуть, не повадить… Помимо добра и власти?! Вера? Во что? В Господа? В вечное терпение господне? Хватит ли терпения того хотя на нашу с тобою жизнь?

– Молчи, сын, молчи! Не смей! Не смей! Даже смертью сына не волен судити мя!

Мачеха вновь, уже с ропотом, явилась в дверях:

– Настя зовет, и бояре с батюшкой Захарием уже за столом!

Калита махнул рукою, Ульяна исчезла.

Симеон шагнул к отцу:

– Прости, батюшка! – Поцеловал родителя в плечо.

Иван прижал голову сына, прошептал:

– И ты прости… И моли Господа о терпении! Самое страшное токмо грядет! Я нынче выправил грамоту на духу, отец Ефрем с Федосием и поп Давыд на послухах… Тебе Можайск, Коломну со всеми волостьми, Городенку, Мезыню, Песочну на Пахре, Усть-Мерьскую, Брошевую, Гвоздну, Иваничи, деревни Маковец, Левичин, Скульнев, Канев, Гжелю, Горетово, Горки с Астафьевским, в Пахрянском уезде села, Константиновское, Орининское, Островское, Копотенское, Микулинское, да Малаховское, и Напруднинское село у города… Кажись, ничего не забыл. А что из золота, из портов, из судов серебряных и стад конинных – то все на грамоте исчислено. И что Андрею, Ивану, Ульянии – безо спору! Москву нераздельно имейте. Удержим великое княжение – твои Переслав и Владимир…

– Тяжко мне об этом ныне, отец! – Симеон закрыл лицо руками, помотал головой.

Калита вздрогнул, пробормотал с напряженною мукой:

– Даже когда тяжко до ужаса… Держи!

Симеон наконец вгляделся внимательней в лик родителя, понял:

– В толикой мы трудноте, батя?

Калита утвердительно потряс головой:

– Все возможет… Одначе, – с тихою угрозою договорил он, – мню, не моя, но Александрова голова погинет в Орде!

Мачеха вновь с молчаливым укором явилась на пороге.

Глава 62

Никита, зло сплевывая, хвастая и привирая, сказывает, как имали ярославского князя, Василия Давыдовича, и как тот отбился и утек. Рукой, ребром ладони, чертит, где кто был, как надо было охватить, зайдя с тыла, вражеский стан, кто не поспел из раззяв-воевод перенять княжескую лодью, и как бы и что бы содеял он сам, кабы воля была еговая и он, Никита, стоял во главе тех пятисот кметей, что посылывал Иван Данилыч всугон за ярославским князем.

Младшие братья и сестры слушают, раскрыв рты от восторга и удивления. Катюха вся сияет. Ради приезда старшего до блеска надраила избу, испекла кулебяку и пирог с вязигою, наготовила целую гору блинов и ушат киселя. Никита сидит красуясь, развалясь на лавке, разбросав ноги в востроносых сапогах. Не прошая родителя, подливает себе стоялого меду из корчаги.

Мишук уже отвалил от стола, починяет упряжь – не любо сидеть без дела. Слушает, прихмурясь, покачивая головой, словно бы про себя, молодого, и выхвалу сыновнюю, и рассказ, да понимается оно теперича все по-иному!

– Не по-божьи деяли, вот и не благословил Господь! – говорит он громко, почти неожиданно для самого себя. Не навык красно говорить и сказал не то и не так, как хотелось. Хотел припомнить было родителя-батюшку, да и язык заплелся.

– Да не, батя! Ты не понимашь! – горячо возражает Никита. Он уже хмелен: видать по тому, как лихо отмахивает пятерней.

И Катюха тут же подомчала на защиту своего старшенького:

– Не окорачивай парня! Вы, с родителем твоим, тоже не больно умны были!

Мишук брусвянеет. Не находя, чего баять, подымает увечную руку:

– Вона! Сходил на Двину! Пограбили! Пошли по шерсть, воротили стрижены…

– В кои веки сползал в поход, да и то непутем! Всюю остатнюю жисть теперя и будешь поминать! Другие вон и оттоле с прибытком!

Мишук, вскипев, шваркает упряжь под ноги себе. Услюм подбирает, опрятно подает в руки отцу. (То только и успокоило.) Катюха, почуяв, что пришло по больному, переводит речь на иное:

– Кудесишь! А я дело говорю! Дочерь вон замуж пора отдавать, с каких животов? Сватают! Даве приходили от Тимони Косого!

Любава, громко хлопнув дверью, выскакивает как маков цвет во двор.

– Ето за Пальку, што ль? – все еще дуясь, спрашивает Мишук. – То-то он у наших ворот ежеден ошивает!

– Чем Палька не жених? – возражает Катюха. – Дом справной, парень видной!

И Никита тоже подает голос из-за стола:

– Они, батя, Любава с Палькою, ищо летось на бесёдах спознались!

Мишук дуется: все всё знают раньше его! Любава могла бы и сама повестить родителю!

– По чести отдавать, дак придано хошь не хошь… – ворчит он раздумчиво. Катюха живо подсказывает:

– Корову даем да коня! Да портище, да шугай шелковой можно дати и вотолу лунскую! И жемчуг розовой, мой, и серьги серебряны, с синим камнем которы!

– Ины дочери растут! – остужает ее Мишук.

– А коль перву дочерь отдашь непутем, дак и тем судьбы не будет! – возражает жена, и опять дело едва не доходит до ссоры…

В конце концов решают, всею семьей: жемчуг приберечь, а Любаве куплять атласу на распашной сарафан и тафты на летник. С чем и отправляют Мишука в торг к знакомому гостю-сурожанину, Сысою Ноздре.

Пересчитав серебряные корабленики и диргемы в кожаном кошеле, покряхтев для приличия, Мишук запоясывается, седлает коня и едет в торг.

В улицах весенняя голубень. Кое-где дотаивает снег, тянет гнилью и свежестью из Заречья. Сороки, галки и воробьи хлопочут в кучах сору. Раскидывая ошметья жидкой грязи, рысят комонные. Бабы обходят лужи, жмутся к плетням. Курятся дымом раздвинутые волоковые окошки черных хором. Перекликают петуны во дворах… И так тревожно, и радостно, и чуточку грустно от весны, от любви – что уже отошла, невестимо, к иным поколениям, к новой поросли, к детям своим!

Торговый гость Ноздреватой, или по-простому Ноздря, сидит в своей лавке на Подоле и с удовольствием вдыхает льющийся из Заречья в распахнутые двери вольный весенний дух. Щурясь, он оглядывает Мишука, спешивающегося у коновязей, и, признав, кивает тому, приподымая круглую суконную шапку над головой:

– Старшому! От Вельямина Федорыча али сам по себе?

– Сам по себе! – отвечает Мишук, входя в лавку и пригибая голову в низких дверях. С яркого солнца в лавке кажет излиха темно, и он не враз находит великий чурак, на который и усаживается, оглядывая выставленное напоказ, разложенное и развешанное великолепие. Здесь и кусок аксамита – прямь дверей, на стене со львами и грифонами в золотых кругах, – и целый постав веницейского бархату, и камка, и атлас, и зендянь, и парча – фряжская, цареградская и персидская, – и лен, и шерсть, и многоразличные сукна… А там, в задней – знает Мишук, – хорассанские ковры и смугло-желтый шелк с парчовыми драконами из далекого Чина. В лавке этой берут товар великие бояра, и даже сам князь почасту посылывает сюда. Потому и Сысой Ноздря не встает сам встречу простому покупщику, хоть и не небрежничает ни с кем: в торговом деле от гордости и убыток потерпеть мочно!