– Понимаю, батюшка. И сам бы тя не пустил!

– Ну, понимаешь, дак поезжай не стряпая! И… не суди, коли что! – выговорил Калита непривычным для него жалобно-беззащитным голосом. Еще помолчав и пригорбясь, едва слышно примолвил: – Убьют вас – все брошу и уйду в монастырь.

Симеон пошел было, но от порога оборотил к отцу и нежданно сурово и строго отмолвил:

– Батюшка! Об одном… Ежели Господь попустит… Забудь о монастыре! Не за тем еду к хану, чтобы пропала Москва и все наше дело изгибло!

И – вышел. А Калита долго сидел словно в обморочном забытьи, прикрыв глаза ладонью и чуя кожей, сколь, по сути своей, непрочны все его ловчие петли и хитрые замыслы там, в Орде, и сколь опасен путь, по коему отослал он ныне детей и наследников своих.

Никогда еще, кажется, власть, за которую дрался он столь упорно и долго, не была так мучительно, так безмерно и столь непереносно тяжела.

Глава 65

Александр до последнего часа не знал, зачем его вызывают к хану. От насильной смерти и до получения ярлыка на великое княжение владимирское – вот сколь широко размахивала ему судьба! Вот сколь наразно приходило гадать и размысливать ныне! Да и свои, из Орды, доносили так и эдак. То пугали, то ободряли надеждами. Почему бы хану, в конце концов, и не воротить ему великий стол? Увы, не одного Александра сбивали с толку Узбековы прихоти!

Посол Исторчей еще весною много глаголал о том, что Узбек лишь ищет повода сотворить по воле тверского князя и, наделив великим княжением, вборзе вместе с сыном отпустит его домой. Знал бы Александр, сколь мало осталось жизни врагу его, да и самому Узбеку, и что все, что надо было ему сейчас, – это тянуть-затягивать, как умел тянуть покойный Юрий Московский, и – кто знает? Не поворотилась бы иначе судьба Твери? Но ни тянуть, ни ждать Александр не умел и зазывным речам татарина Исторчея поверил потому, что хотел поверить, хотел скорей кончить, разорвать этот изматывающий круг неуверенности, призрачных надежд и тайных страхов, и – как тогда, как когда-то, бросив горожанам роковое «жечь!» и тем обрек свой город на гибель, а себя на десятилетнее изгнание – так и теперь не выдержал, не вынес того, что его противник, Иван Калита, вынес бы и выдержал седьмикратно. Почем знать? Протяни Александр еще, мог бы и сам Узбек переменить решение, как ни тщательно готовил Калита торжество своей воли в Орде.

Только старая мать, великая княгиня Анна, нынче посхимившаяся и ходившая в черном иноческом одеянии (лишь ею и держался в единой горсти тверской княжеский дом!), только она почуяла сердцем гибель и пыталась остеречь сына. Настасья, та в суетах и заботах, в постоянном страхе за Федю, застрявшего в Сарае, как-то на этот раз не сумела почуять беды, далась и сама на обман посулов и обещаний ордынских.

– Сын! Послушай меня, старуху, не езди в Орду!

– Мне не ехать теперь, мать, – лишить ся придет великого княжения навеки. А тогда – всё впусте, всё как ветром разнесено. Батюшка с Дмитрием не за то погинули!

– Сын! Послушай меня, глупую. Я мало уже понимаю, мое время прошло и ушло. Меня, такую, на том свети Михаил, твой отец, и не узнает, поди… Высохла вся, краше в домовину кладут… А только послушай старого сердца моего, не езди!

– Я воин, мать! Под жонкин подол мне ся не ухоронить! Чему суждено быть, то пусть и будет. А только, чаю, и Узбеку прискучила Иванова власть. Надо ехать в Орду!

– Много годов прожила я на свете и уже, верно, чужого веку остаток живу. И тебя, сын, гляди, по вискам сединою поволочило! Высок ты и статен, и собою хорош, и воин прямой, а только хитрости мало в тебе! Мужества много, а того, что у Ивана, ворога твоего, нет! Погинешь сам и Федю, внука моего, погубишь с собою. Не езди в Орду! Богата торговая Тверь, откупись дарами великими. Не езди, сын, послушай свою старую матерь!

– Федор и нынче в Орде. Боюсь, без моего приезду и его не отпустит на Русь Узбек. А заплачено досыти! Да и не откупиться серебром от ханской грозы! А там – дожидай новой рати нахождения, и снова мне убегать в Литву да сидеть десять летов во Пскове! А что станет с землею, мать? Нет, поеду к Узбеку! Выручу сына, а Бог даст, и великое княжение ворочу нашему роду!

– На кого оставляешь семью, Сашок? Мне, старой, уже не достанет сил, ни жизни не хватит дожидать возрастия внучат, меньших твоих! На кого оставляешь Тверь?

– Костянтин управит за меня, ему не впервой!

– Костянтин лежит в тяжкой болезни, да и… Веришь ли ты, Сашок, брату своему?

– Верю, мать!

– Гляди. А я уж и в нем изверилась. Московка, Юрьевна, как хошь им вертит. Помру – не было бы вам всем худа от нее!

– Пустое, мать! То одни сплетни женски! Что ковры она перевесила твои в покоях да княжьих мастериц за свое дело посажала, дак ты и сердце несешь на ее. Жонка – жонка и есь. Век за хозяином, одною мужевой головой оба и думают!

– Ослабла я, сын, и верно, мелки свары наши, женские, а только не лежит мое сердце к дочери Юрия! Ее ить отец батюшку твоего убил!

– Убил Кавгадый, мать! А приказал Узбек. К нему и еду на поклон нонеча! Самому горька чаша сия, да не уйти! Должно испить до дна!

– Не езди, сын! Хошь под жениным подолом, а пересиди грозу!

– Поеду, мать. Участь моя нынче в Орде. Ворочусь великим князем всей русской земли, а нет – всяду к батюшке с Митей, в том мире, в горнем, одесную престола господня. Судьбы своей на добром коне не объехати!

И он уходит. Высокий. Красивый. Седеющий. Прямой князь, витязь без страха и упрека, щедрый с дружиной, хлебосольный в пирах, храбрый на ловах и на рати, гордый и капризно-невнимательный. Человек, которого можно любить и нельзя, неможно спасти…

А великая княгиня Анна, замотав темный вдовий плат и кликнув двоих младших дружинников, проходит, решительная и прямая, висячими переходами на половину своего предпоследнего сына, Константина, и чужой, ненавистной и нелюбимой московской его жены. Она идет к нему, к больному. (Или не столь уж и больному, а лишь укрывающемуся – укрытому ли невесткой – от лица старшего брата и от ее, материного, лица?!) Приход великой княгини нежданен. В бабьей суете, в сутолоке слуг подкатывает, кидается встречу толстоносая московка:

– Матушка! Нельзя! Болен!

– Пусти. К сыну иду! – говорит она сурово, отводя рукою почти, готовую вцепиться ей в горло Софью Юрьевну.

– Матушка!

– Пусти! Я его родила!

Зарычав, невестка отступает. «Собака и есть!» – думает про себя Анна, пихая неподдающуюся дверь.

– Тута пождите! – кидает она своим молодцам и входит в покой. И здесь мечется непутем какая-то из Софьиных девок, мечется, явно не собираясь уходить.

– Брысь!

Та выбежала стремглав.

Анна озирает покой. Устремляет глаза на желтое лицо Константина. Верно, болеет. Ордынская болесть у него, не впервой уже. Как почнет трепать, так и не отпускает несколько дней.

– Отвар давали?! – спрашивает она строго. Константин кивает – дергает головой на подушке, глядя на мать блестящими воспаленными глазами. Крупный пот росинками покрывает чело. Анна присаживается на край постели. Шелковым платом утирает лицо сыну. Говорит громко (во время приступов Константин становится приглуховат, иной поры приходится кричать ему в ухо): – Едет Сашко! – Наклонясь, вопрошает требовательно: – Знаешь?

Константин вновь кивает-ерзает по постели головой.

– Не хочу пускать! Пускать не хочу, говорю!

Константин молчит. Расширенным, блестящим взором, в котором сквозит страх, глядит на мать. (Она не знает, а он знает о том: вторая Софьина наушница забилась за полог кровати. Любое его слово будет тотчас передано жене.)

– Шкоды, шкоды не было меж вас никакой? Пакости никоторой вы с Софьюшкой ему не содеяли? На смерть ведь едет!

Константин потерянно дергается. Глаза матери его ужасают. Кабы не спрятанная Софьина холопка, может, в этот миг он и признался бы о грамоте тайной, неволею, по жениному навету, посланной в Орду…

– Нет? Не было?! Поклянись мне, Костянтин!