Глава 64

В начале сентября в Москву прибыло новогородское посольство. Привезли великому князю черный бор.

Уже на подъезде послы узрели необычайное оживление в городе. Над Кремником стояла, не расходясь, туча пыли. Глухо ухало, скрипели возы, смачно чавкали секиры древоделей. Цепочка верхоконных новогородцев, облепленная глазеющими московлянами, втянулась в уличную суету. На последней подставе послы приоделись и ехали теперь, посверкивая парчою, посвечивая шелками, дивя горожан алым веницейским бархатом – скарлатом.

Селиверст Волошевич заботно оглянул хвост своего посольства, где в кожаных кошелях везли серебро и подарки князю: сибирских соболей, рыбий зуб, дорогое лунское сукно и северный жемчуг. Федор Оврамов, приметя беспокойство Волошевича, сощурил в улыбке морщинистое, потное, в густом летнем загаре лицо.

– Не боись! Молодчи доглядають!

Они сблизили коней и поехали бок о бок, почти касаясь стременами.

– Строитце князь Иван! – с легкою завистливою досадой сказал Селиверст. – В пору ему придет наше серебро!

– Ну, до Господина Нова Города ишо далеко ему! – возразил Оврамов. – Наши ти костры с камени складены, да и Детинец владыко Василий весь, поцитай, камян ноне свершил!

– Мужиков, одначе, нагнано!

– Церного народу у его хватат, ето верно! Ноне, как с хлебом управят, почнет новы прясла да костры рубить… Торопитце!

– Торопитце… – раздумчиво протянул Волошевич. – Как ищо урядит с Тверью нонеце? Могли бы наши и поупрямить маненько с бором!

– Отдано, дак цего жалеть! Всею вятшей господой да и вечем решали! – весело отмолвил Федор Оврамов. – А поизвелся в Орде, поди! Назаймовал у купчей по грамотам!

Их встречали. Расталкивая толпу, встречь скакали молодшие княжого двора. Порушенными, полуразобранными воротами послов проводили в пыльный, схожий с разворошенным муравейником Кремник.

Часть клетей и хором с обрыва была вовсе снята. Сотни потных мужиков в посконных рубахах, немилосердно измаранные землею и глиной, иные распояской, с распахнутой грудью, подвязав лишь волосы кожаными гайтанами, рыли ямы, закладывали в откосы москворецкого берега дубовые стволы с отростками сучьев, на которые клались, уже поперек, опорные бревна, и все засыпали утолоченной глиной и землей.

На зиму Иван ладил рубить новый Кремник, просторнее прежнего, и до осенней распуты велено было все подготовить к началу работ: укрепить склон и заложить основания прясел и костров городовой стены. Людей на помочи собирали аж из Владимира и Переславля. Кабы не великокняжеский запрос – самим бы москвичам и не осилить накоротке эдакого труда! Работали споро, и новгородцы, увидя строительство Калиты в полный разворот, улыбаться перестали и даже почуяли смутную тревогу, как после оказалось, не зряшную.

Пока княжой дьяк Кострома пересчитывал веские продолговатые гривны, сопоставляя полученное с расходами недавней поездки великого князя в Орду (очень и очень не хватало новгородского серебра, чтобы покрыть все ордынские протори и убытки!), пока творился пир на сенях княжого дворца и Калита, чествуя послов, гадал и думал, как и чем еще залатать глубокие раны, нанесенные его казне Узбеком, – пока все это творилось на Москве, из Литвы в Русь спешил скорый гонец с вестью, которая могла многое и во многом изменить в делах господарских и не одной даже Владимирской волости. Гонец уже миновал Волок Ламской и, пересаживаясь с коня на конь, не останавливаясь, мчал к Москве.

Уже отшумел пир и, отпущенные на покой, удалились новогородские слы. Уже подпившие бояра разбрелись и разъехались по своим хоромам. Уже Симеон, проводив отца до родительского покоя, улегся рядом со своею литовской женой и замер, уставя в потолок бороду. Отец был хмур и нерадошен нонеча: двух тысяч недоставало им, сказал Иван сыну, чтобы свести концы с концами на сей раз. Две тысячи серебра! Подумать – и то страшно. С кого, и как, и где взять эдакую непредставимую мзду? Уже и Калита, помолясь, возлег на ложе, огладив и перекрестив посунувшуюся к нему молодую жену. Поняла: устал, и не до нее. Присмирела, прижалась щекою к его плечу, к прохладной, тонкого полотна, рубахе. Ни разу и голоса не возвысил, а все боялась, робела своего супруга, даже и его тишины, за которой – женским чутьем понимала – иногда творилось нечто, хотя и непонятное ей, но запредельно страшное…

Темной сентябрьской ночью гонец (останови – упадет ничью и уснет, лежа на земле) въезжал в Кремник. Снятый с коня у ворот дворца, только пробормотал: «Самому князю великому, в руки…» Гонца увели, вернее – унесли, влив по дороге ему в рот чашу горячего вина с медом, а грамота вознеслась на сени и здесь замерла было в неуверенных руках постельничего. Но, точно почуяв или догадав нечто, Калита в сумраке опочивальни открыл глаза и, зацепив ухом смутное шевеление где-то там, за стенами, стараясь не разбудить жены, приподнялся на локте. Слуга, чумной со сна, вскочил и побежал босиком, на цыпочках, вызнать, в чем дело. Вскоре великий князь, в накинутом сверх белья ордынском стеганом халате, уже сидел за налоем и читал при свете единственной свечи измятую грамоту, из коей явствовало, что Гедимин, вечный соперник, нависший над западными границами Руси, тяжко занемог, оставляет Вильну младшему, Евнутию, и стол литовский намереваются делить сейчас его многочисленные сыновья.

Быть промеж них брани междоусобной! А ежели так… Посадить Наримонта-Глеба на литовский стол, а там, глядишь… И с Новгорода теперь мочно спросить… Сна – как не бывало. Ум работал с лихорадочной быстротой. Как ни повернет в Литве (да и Гедимин еще не умер!), пока они там не урядят, не вступят ни во что. Сейчас, именно сейчас надо торопить смоленский поход! А с Новым Городом так: послам – ничего не говорить, отпустить с честью. А вслед – своих послов. Пущай Новгород воротит ему – запрос царев, вторую дань, вытребованную с него Узбеком! И – не отступать! Ежели потребует дело – послать рать на Торжок! А гонца наградить! – подумалось тут же. Награждать за хорошую службу Калита не забывал никогда.

Он еще посидел, свернув в трубку грамоту. Вызвал боярина со сеней и шепотом отдал наказы. Потом спрятал грамоту в окованный железом ларец, потянулся, почти сладострастным кошачьим движением выгибая спину, задул свечу и, улыбаясь в темноте, полез в постелю. Ульяна вздрогнула, невесть чем испуганная. Калита потрепал ее по щеке и, засыпая, подумал, впервые, кажется, за все эти долгие годы: кто же кого переживет? Он Узбека или Узбек его?

А через два дня пришла другая грамота, из Орды. И вести были тревожные. Возлюбленники Александровы сумели-таки напеть в уши Узбеку. Доверенный боярин писал, что без великого князя или, по крайности, сынов его никакого дела вершить немочно, понеже доброхоты тверского князя тако глаголют: вот Александр и сам едет, и сына своего послал, а Иван ни сам не едет в Орду, ни сына никоторого не шлет, стало быть, лихо мыслит альбо на Тверь, альбо на самого кесаря ордынского! «Еди сам вборзе али уж сынов шли! – писал боярин в конце грамоты. – Иначе не вем, како ся и поворотит тута!»

Иван отложил послание, задумался. Ехать теперь в Орду, отослав посольство в Новгород с требованием запроса царева, он не мог. Да и… нельзя ему быти тамо! Аще убьют Александра при нем – его же и овинят! Аще без него – возложат хулу на кесаря ордынского. А явить надо было покорство. Полное. Такое, дабы и Узбек ся удоволил досыти! А значит, надо было посылать сыновей. Всех троих вместе. «Весь род в руки твои предаю…» Тогда поверит! А ежели?

Симеон застал отца сидящим перед налоем и бережно разглаживающим руками ордынскую грамоту.

– Чти! – приказал Калита.

Симеон прочел. Паки прочел и паки. Бледнея, взглянул на отца:

– Нать ехать мне, батюшка. Возможно, и с Ванятой…

– И с Андреем тоже! – подсказал Калита. – Мне самому ныне скакать в Орду неможно. Без меня все зде порушит. – Помолчав, он прибавил устало: – Похоти Узбековы! Учнет играть нами, яко кошка мышью. Не хотел я того, а достоит тебе ехати, сын! С братьями. Всем троим. Яко на суд или на милость ханскую. Без вас ничто ся не содеет в Орде!